Дочь географа, публициста и педагога Вацлава Налковского и Анны, урожденной Шафранек — учительницы и автора учебников по географии; сестра скульптора Ханны Налковской. Училась в частном пансионе в Варшаве, затем в подпольном Летучем университете. В 1898 году в возрасте всего четырнадцати лет дебютировала стихотворением «Помню», опубликованном в журнале «Przegląd Tygodniowy». Первое прозаическое произведение — рассказ «Орлица» — опубликовала в 1903 году в издательстве Ogniwo.
В 1904 году вышла замуж за поэта, прозаика и педагога Леона Рыгера, с которым жила в Кельце и в Кракове, а затем в Варшаве и в своем родном доме «на Горках» в подваршавском Воломине. После восстановления независимости Польши работала в Бюро иностранной пропаганды при Президиуме Совета министров РП (1920–1922). Участвовала в создании Профсоюза польских литераторов (1920). В 1922 году вновь вышла замуж — за подполковника Яна Юра-Гожеховского, бывшего деятеля Польской социалистической партии и организатора Легионов. Переехала с ним в Замечек под Вильно, а затем в Гродно, где Гожеховский служил командиром жандармерии. Брак распался в 1929 году.
С 1926 года Налковская жила в Варшаве. Она заняла должность вице-председателя польского ПЕН-клуба, который позднее возглавила. Занималась литературным творчеством, печатала прозу и статьи в журналах «Tygodnik Ilustrowany», «Kobieta Współczesna», «Wiadomości Literackie», «Głos Prawdy» и в других периодических изданиях. Устраивала литературные салоны, красочные описания которых дошли до нас в воспоминаниях Витольда Гомбровича, Яна Котта, Тадеуша Брезы. Участвовала в акциях в защиту деятелей левого движения, нацменьшинств и политической оппозиции. В 1933 году стала единственной женщиной-членом Польской академии литературы. Входила в литературную группу «Предместье», объединяющую сочувствовавших левым идеям прозаиков межвоенного двадцатилетия.
В сентябре 1939 года, после начала Второй мировой войны, Зофья Налковская покинула Варшаву и отправилась на восток, однако уже через месяц вернулась в столицу. В период немецкой оккупации жила за счет своей табачной лавки и авансов от Збигнева Митцнера — представителя издательства Wisła, которое планировалось открыть после войны (эти авансы позволили Налковской работать над начатым в тот период романом «Узлы жизни»). Участвовала в подпольной литературной жизни. Периодически ездила в деревню к своей подруге Зофье Виллауме-Захртовой в деревне Адамовизна под Гродзиском-Мазовецким, где писательнице обеспечивались необходимые для творчества условия. Там же она жила во время Варшавского восстания.
После освобождения жила в Кракове и Лодзи, в 1950 году вновь поселилась в Варшаве. Входила в состав редакции еженедельника «Kuźnica». Участвовала в работе Главной комиссии по расследованию гитлеровских преступлений, результатом чего стал сборник ее рассказов «Медальоны» (1946). Публиковала фрагменты прозы в журналах «Przekrój», «Nowa Kultura», «Twórczość». В 1947 году стала депутатом Законодательного сейма, в 1952 году — Сейма ПНР. Работала в Комиссии Сейма по культуре и искусству, в Комитете защитников мира и в Лиге борьбы с расизмом.
Лауреат множества премий, в том числе правительственных, обладатель Золотого Лавра — премии Польской академии литературы (1936). Скончалась 17 декабря 1954 года в Варшаве. В 1989 году был открыт Музей Зофьи Налковской в Гродно, а в 1992 году — Музей Зофьи и Вацлава Налковских «на Горках» в Воломине.
Прекрасный литературный портрет Налковской создал Гомбрович, который, будучи еще молодым автором, дружил с ней и бывал в ее салоне. В «Польских воспоминаниях» он писал:
«Рассказывал ли я уже о визитах у Зофьи Налковской? Ее дом был одним из центров литературной жизни Варшавы. Сразу же после издания моей первой книги меня ввели в сей салон, главным украшением которого служила помещенная в огромного размера кадку пальма, которую с материнской заботой растила пани Зофья, обожающая необычные творения природы.
На диване восседала пани Зофья — единственная женщина в Академии литературы — и руководила беседой наподобие элегантных матрон довоенных времен. Это напоминало мне танцевальные вечера у моей мамы и одновременно прием у монахинь-каноничек. Что не подлежало сомнению, так это то, что ум и культура этой выдающейся женщины определяют уровень разговора и успешно справляются с довольно разнородными элементами, которые в этих беседах участвовали. Я не раз восхищался ловкостью, с которой эта дама умела высекать искру красноречия даже из закоренелых дикарей, нелюдимов, заик и молчунов. Ее светский талант давал сбой только в случае Виткевича — когда в салоне появлялся этот великан со своей миной хитрого шизофреника, пани Зофья бросала на своих задушевным друзей отчаянные взгляды — ибо с этого момента все дискуссии сворачивались и начинал солировать Виткевич. (…)
Круг ее знакомств был очень широк. В нем были люди из мира политики, прежде всего пилсудчики, с которыми она поддерживала близкие отношения, к тому же с самим Маршалом у них были сердечные отношения, и Пилсудский вроде бы даже жил у нее несколько дней, кажется, во время государственного переворота. (…). Кроме пилсудчиков и людей из правительственных и политических сфер в этот круг входили, естественно, литераторы, деятели искусства. Например, Кароль Шимановский (…), но прежде всего — женщины, отношения с которыми у Налковской были довольно сложными и, я бы сказал, перверсивными: потому что, с одной стороны, она в душе терпеть их не могла, предпочитая мужское общество, а с другой, женская солидарность все-таки жила в ее сердце и вынуждала, по ядовитому выражению Брезы, “простирать заботливо крылья”.
Однако самой тяжелой особенностью салона пани Зофьи было наличие в нем странных персонажей, чаще всего серых и ужасно неказистых, ни рыба ни мясо, порой совершенно нереальных, которые материализовались в этом салоне неизвестно из чего. Немалое количество из них, как я предполагаю, попадало в дом к этой изысканной хозяйке благодаря Богуславу Кучиньскому, молодому, в ту пору двадцати с лишним лет, человеку, с которым ее связывали дружеские отношения. Кучиньский был начинающим писателем и издал книгу под названием “Женщины на дороге” — столь экономную и аскетичную по своим выразительным средствам, что она никак не могла рассчитывать на широкую популярность у читателей. Но именно такие произведения, странные, маргинальные, выбивающиеся из общего ряда, и интересовали больше всего живой ум Налковской, хотя, возможно, ее интересовал и сам Кучиньский, симпатичный парень, хоть и невероятно малословный, которого кто-то охарактеризовал так: “будто язык проглотил” (…)
Вот как раз этот-то проглотивший язык Богуслав (…) и затаскивал к пани Зофье разнообразных безумцев, словно бы на всякий случай — вдруг из этого чего-нибудь да получится. А Налковская этим как раз и обожала заниматься больше всего — вынюхиванием достоинств, даже таких, которых без лупы не разглядеть. Ей, например, приносили рукопись никому не известного поэта, а через три дня о нем уже говорили за чаем. И не раз эта ее интуиция давала результаты: она открыла Шульца, проложила дорогу Рудницкому, Брезе, поддержала Пентака, мне тоже не отказала в помощи и совете — ничего удивительного, что молодежь к ней тянулась. Она тоже тянулась к молодежи, будучи для своего возраста удивительно живой, вызывая зависть у других женщин, которые говорили язвительно, мол, “литература оказывает консервирующее действие”.
В начальный период своего творчества Налковская писала психологические романы, выдержанные в младопольской поэтике, где основной темой были социальное положение и душевное состояние женщин. Героини Налковской идут вразрез принятым нормам, жаждут свободы, хотят жить по собственным правилам. Подобная тематика главенствует в «Ледовых полях» — первом романе Налковской, вышедшем в 1904 году. Затем «Ледовые поля» вошли в состав трилогии «Женщины» (1906) в качестве ее первой части. Следующие книги — «Князь» (1907), «Ровесницы» (1908), «Нарциза» (1910), «Змеи и розы» (1915) и сборник рассказов «Кошечка, или Белые тюльпаны» (1909) также посвящены проблеме эмансипации женщин и содержат глубокий психологический анализ межчеловеческих отношений. В этих ранних произведениях писательницы чувствуется напряжение между принятием эстетических и идейных установок модернизма и попыткой их преодоления. Это напряжение проявляется хотя бы на уровне языка: привязанность к широкой, декоративной фразе борется с прозрачностью повествования и лапидарностью описания.
По окончании Первой мировой войны в прозе Налковской все большую роль начинают играть социально-политические аспекты, например, в «Романе Терезы Геннерт» (1923), произведении, написанном под впечатлением от только что обретенной независимости. Благодаря браку с Юром-Гожеховским писательница стала вхожа в правительственные круги и получила возможность рассмотреть вблизи представителей этих сфер. Эти наблюдения она и использовала в «Романе Терезы Геннерт», нарисовав критический портрет элиты Второй Речи Посполитой. Попытки социального диагноза переплетаются здесь с любовной интригой, обогащая роман элементами психологического реализма.
В свою очередь, в автобиографическом романе «Дом над лугами» (1925) Налковская представила жителей и природу Воломинской земли, которую она узнала, когда жила в своем родном доме «на Горках».
В романе «Галки» (1927) писательница обрушилась с критикой на колониальную систему стран Западной Европы и различные формы национализма. В книге «Недобрая любовь. Провинциальный роман», действие которой разворачивается на пограничных польско-белорусских землях, автор анализирует сложную ситуацию, в которой находились национальные меньшинства, а также отношения между различными классами общества — земством, чиновниками, военными, пролетариатом и крестьянами.
В начале тридцатых Налковская попробовала свои силы на поприще драматургии. Ее пьеса «Дом женщин» (1930) пользовалась большим успехом и получила признание даже у обычно весьма ядовитого Антония Слонимского, который на страницах еженедельника «Wiadomości Literackie» писал:
«Пьеса Зофьи Налковской — это настоящая литературная сенсация. Великолепная польская романистка и одна из самых современных и интересных европейских писательниц попробовала новый литературный жанр, и нужно сразу сказать, что она вышла из этого испытания победительницей».
Следующая пьеса, «День его возвращения» (1931) тоже понравился Слонимскому:
«В процессе развития таланта Налковской это определенный шаг вперед, который вывел ее на уровень писательской элиты Европы. Линия развития Налковской воистину впечатляющая. Не наше дело судить, не приобрел бы “День его возвращения” еще большую силу и глубину, будь он написан в жанре романа. Расцвет таланта Налковской пришелся на период ее увлечения театром» (цит. по: Ян Гебетнер, «Автор и его издатель», в: «Воспоминания о Зофье Налковской», 1965).
По окончании «увлечения театром» писательница вернулась к роману, опубликовав в 1935 году одну из важнейших своих книг — «Границу». Это история Зенона Зембевича, студента, который со временем становится мэром города, но к своему несчастью оказывается вовлеченным в любовный треугольник. Он мечется между женой Эльжбетой и любовницей Юстиной Богут — дочерью кухарки, которая от него забеременела и, поддавшись его увещеваньям, сделала аборт на позднем сроке. Это ввергает молодую женщину в депрессию. Ее психическое состояние постепенно ухудшается, а затем наступает мрачный финал: Юстина ослепляет Зенона кислотой, а затем он кончает жизнь самоубийством.
Мелодраматическая фабула не исчерпывает смыслов романа, в котором красочная и реалистическая галерея персонажей второго плана важна не меньше, чем отношения между тремя протагонистами. Налковская на этот раз сосредотачивается не столько на психологических портретах своих героев, сколько на погружении их в конкретные социальные реалии, полные конфликтов и контрастов. Эту писательскую эволюцию заметил Людвик Фриде, который в 1936 году писал:
«Как и во всех произведениях Налковской, в “Границе” проблемы героев рассматриваются в их индивидуальных, а не в социальных аспектах. (…) Но именно в этом романе техника изображения персонажей претерпела некоторые изменения. Автор начинает показывать их с внешней стороны, в их обычной повседневной жизни: именно в этом ракурсе она открывает правду, единственную правду таких ее героев, как Валериан Зембевич, пани Жанча, господа Поштраские и другие. Оттого жизнь индивидуума болезненно сужается, а традиционные, неисчислимые психологические проблемы практически исчезают. И, собственно говоря, последней психологической проблемой становится процесс медленного скатывания индивидуума в схематизм» (Людвик Фриде, «“Граница” Зофьи Налковской, «Droga», 1936).
Разрыв между субъективной, эмоциональной картиной нашей жизни, которую мы создаем себе сами, и тем, как нас видят другие, разоблачая схематичность и повторяемость нашего поведения, — ключевая тема в «Границе». Однако, по мнению литературоведа Казимежа Выки, писательница не нашла для выражения этой проблемы убедительной художественной формы. О намерениях Налковской мы узнаем не столько из самой конструкции и фактического содержания произведения, сколько из авторских комментариев.
При этом Выка подчеркивал высокий уровень «Границы», считая, что масштаб проблем, которые требуют обсуждения после прочтения книги, свидетельствует о писательском мастерстве автора. В свою очередь, Бруно Шульц на страницах «Скамандра» (1939) очень тонко анализировал язык этой прозы:
«Налковская обогатила польскую литературу языковыми тонами и реестрами, которые ставят ее прозу на один уровень с европейскими образцами. Однако ее заслуга состоит скорее в усилении дисциплины и отбора, в обуздании буйной лексики в духе определенного пуританства и традиционализма, чем в обогащении языка. Из великолепного наследия Жеромского Каден-Бандровский взял весь чувственный, материальный, ономатопеический потенциал слова, вульгаризмы и говоры, а Налковская взяла чистоту и изящность синтаксиса, точность лексики, изысканную меткость фразы. Она никогда не действует количеством, нагромождением плеоназмов, ураганным огнем красноречия, нет в ее прозе и вдохновленных вспышек корневого словотворчества. В ней присутствует скорее некая терпкая воздержанность, эдакая благородная бедность и умеренность, точная дозировка слова. Опасность для этой прозы в течение некоторого времени представляла холодная и оторванная от почвы чистота, хрустальная виртуозность в горних высях, где ей грозил отрыв от живых источников просторечья. Эту опасность писательница преодолела в последних романах, покинув разряженный воздух вершин ради более питательной, менее прихотливой, но зато насыщенной конкретикой прозы. В ней она достигла определенной классической, образцовой полноты выразительности, полного баланса средств и задач». (Бруно Шульц, «Зофья Налковская на фоне своего нового романа»).
В 1939 году, непосредственно перед началом Второй мировой войны, вышел ее роман «Нетерпеливые». Эта психологическая вещь, действие которой происходит в среде провинциальной интеллигенции, рассказывает о неудачниках, отмеченных фатализмом самоубийства. Ярослав Ивашкевич и Ежи Завейский относили «Нетерпеливых» к числу наиболее выдающихся произведений Налковской.
Война вынудила автора «Границы» взять паузу в литературной деятельности. После сентябрьских скитаний Налковская вернулась в Варшаву, где и пережила немецкую оккупацию, зарабатывая на жизнь торговлей. Борьба за выживание в условиях войны не позволяла ей осуществлять литературные проекты, однако, не помешала активно участвовать в подпольной культурной жизни. Эта борьба не лишила писательницу энергии, мужества и обаяния, которые стали ее оружием в борьбе с превратностям судьбы. Так о магазинчике сестер Налковских писал Тадеуш Бреза:
«Затхлой, удручающей атмосфере зависти и нервозности, которую излучает каждый хвостик, в особенности свернутый несколько раз в колечко, с выставленным на мороз кончиком, поддавались все по очереди. (...) Только не пани Зофья, которая в этот день встала в шесть, чтобы со складов где-то в поле за городом взять товар, потом обеспечить безопасный транспорт этого товара, чтобы отпустить днем сестру. Руки ее — как у пианистки — буквально играли, как хотели, товаром, банкнотами, сдачей, а язык, тоже совершенно трезвый, при поддержке выразительных взглядов, совершенно спокойно формулировал интереснейшие суждения или рассказывал великолепную историю. И это вовсе не было самолюбованием, нервной многозначительностью и бесчувствием, но неким особым сортом всей физической субстанции мозга: таков иногда мотор, всегда остающийся на ходу». (Тадеуш Бреза. «Воспоминания об “Узлах жизни”, в: «Воспоминания о Зофии Налковской»).
Хотя жизнь в оккупированной Варшаве не способствовала созданию романов, это не значит, что Налковская вовсе прекратила литературную деятельность: всю войну она вела дневник, который многие считают лучшим ее произведением. Налковская писала дневники почти шестьдесят лет — с юности до самой смерти. Эти записи, собранные в шести томах и опубликованные издательством Czytelnik, выдержали проверку временем успешнее, чем ее романы. Почему? Один из ответов можно найти в записках молодой — ей еще не исполнилось восемнадцати — девушки, которая в 1902 году удивительно зрело писала о том значении, которое имеет для нее дневник:
«Если живу я литературно, то этот дневник я пишу, живя. Здесь нет “литературы”. Когда я его пишу, то всегда спешу, чтобы втиснуть как можно больше, чтобы упустить как можно меньше — о форме я не забочусь, я нагромождаю факты один на другой, опуская рефлексии и эффекты. Таким образом, я достигаю некоей непосредственности, свежести, которыми очень дорожу».
«Дневники» и сегодня поражают своей непосредственностью, свежестью, страстью хроникера. Спонтанная форма «горячих», часто сделанных на бегу, записок в сочетании с талантом наблюдения, интроспекции, с интеллектуальным размахом и эмоциональной глубиной — благодаря всему этому «Дневники» не устарели: не отягощенные излишком «литературы» и «эффектов» они представляют собой литературу в подлинном значении этого слова, по-прежнему живую и необыкновенно интересную. В 1942 году в оккупированной Варшаве Налковская снова упоминает о спешке, чтобы вместить в свои дневниковые записи как можно больше — но теперь это уже не торопливость жадной до новых впечатлений девушки, а решимость человека, который каждый день видит разрушения, смерть, распад всего прежнего мира.
«Полную, неотвратимую, ничем не компенсируемую бренность я, возможно, ощущаю сильнее, чем другие люди, потому что память моя ненадежна и, как знать, возможно, уже слабеет. Бренность моих чувств и бренность людей, которые все уходят и уходят, и от которых не остается ничего — вот единственная причина, почему я пишу. Желание остановить стремительно проносящейся и исчезающей навсегда поток жизни. Как и прежде, у меня нет цели запечатлеть исторические события, судьбы народов, факты (…) — я на это не претендую, этим займутся другие и сделают это лучше меня. Я пишу об увиденной мной и мной пережитой жизни, жизни, полностью обреченной на погибель. — Я не только тот, кто плывет в движущейся против течения лодке, не только берега проплывают мимо меня, а я остаюсь позади. Но сама вода, сама сущность жизни непрерывно ускользает от меня. Я плыву и все время оставляю себя на этих берегах и одновременно сама себя омываю этой движущейся водой. И поэтому мне не удается ничего зафиксировать. Я никогда не смогу этого сделать, никогда не успею, не пойму, не справлюсь, не запомню. Ах, вот этого уже и нет, оно упорхнуло, уже безвозвратно ускользнуло от меня. Это забавно звучит, что из моих “тревог” эта есть самая главная — то, что все по моей вине пропадет, из-за меня исчезнет». (1 IV 1942).
Уже в своих ранних дневниковых записях Налковская демонстрирует умение сочетать интроспекцию с отстраненностью, рациональный анализ с самоиронией.
Восемнадцатилетняя Зофья записывает с афористической краткостью: «Мое довольствие мне не так скучно, как мое сомнение». Или: «Мне нравится иметь успех у тех, кто ничего не знает о том, что я пишу, потому что они ценят меня только за красоту, веселый нрав, умение вести беседу, а не за это несчастное “духовное измерение”». Это уже полное падение, если человек, желая кокетничать, обращается к этому “измерению”.
В дневнике есть также место для будничных забот; в записках молодой Зофьи видится жизнь, лишенная комфорта и достатка:
«Воистину трудно себе представить, насколько счастье зависит от денег… Со всех сторон меня окружает нехватка. (…) Есть что-то некрасивое в бедности. Это какое-то неприятное состояние, от которого хочется отряхнуться, как от налипшей паутины. (…) Я пишу за столом, который сделан из двери, положенной на старый деревянный умывальник и накрытой рваным ветхим покрывалом. Я пишу при свете свечи, которая догорает в позеленевшем от времени маленьком подсвечнике. Рядом благоухает пышный букет цветов, вставленный в банку от маринадов. Закопченная корзинка с камнями Ханки, старая сумка тети, обгрызенное перо» (1900).
Постепенно дневник приобретает форму интеллектуального разговора с собой и с миром. Это место размышлений о прочитанном и о собственной писательской философии; место, где Налковская рассматривает себя в своих взаимоотношениях с другими людьми, размышляет о своей женственности, открыто пишет о том, как боится старости.
И, наконец, дневник периода оккупации содержит шокирующие картины военных будней, которые переплелись с личной трагедией писательницы — болезнью и смертью матери. Потеря самого близкого человека не заслонила собой общую беду, но еще более углубила нравственную восприимчиыость Налковской. Лакмусовой бумажкой этой восприимчивости стала ее реакция — полная ужаса и боли — на трагедию варшавского гетто. Писательница множество раз упоминает об уничтожении евреев, чаще всего используя аллюзию, но иногда говорит об этом напрямую:
«(...) прыжки в пламя, прыжки в пропасть. Я живу рядом с этим, я могу жить! Но в итоге со мной дело плохо, в итоге я превращаюсь в кого-то другого. Как я могу позволить вынуждать себя находиться в этом, чтобы самим фактом жизни с этим соглашаться! Это еще и позор, не только мука. Это ужасный стыд, не только сочувствие. Любые усилия, чтобы выдержать, чтобы не сойти с ума, чтобы как-то сохранить себя в этом ужасе, ощущаются как вина» (29 IV 1943).
К восстанию в варшавском гетто относятся знаменитые слова Налковской из ее дневника, которые позднее войдут в сборник «Медальоны»:
«Действительность еще можно кое-как вынести, если она воспринимается нами неполностью. Если события отделены от нас временем. Для нас действительность – эхо выстрелов, чей-то короткий, сбивчивый рассказ, далекий дым уходящих в небо пожаров, о которых историки говорят, что они “все обратили в пепел”, хотя слова эти давно утратили свой смысл. Действительность такая далекая, даже если все происходит тут же за стеной, кажется нереальной. И только мысль пытается удержать ее в памяти, собрать из осколков целое» («Профессор Шпаннер» // «Современные польские повести», — М.: Художественная литература, 1974).
В послевоенном дневнике, относящемся к последнему периоду жизни писательницы, мы находим замечательные описания разрушенной, но уже вновь бурлящей энергией Варшавы. Из-за отсутствия иных средств транспорта Налковская ездит по столице в набитом людьми грузовике (можно представить себе пани Налковскую, элегантную, с безупречной прической и макияжем в толпе в кузове!) и наблюдает за восстающим из праха городом. В развалинах, будто грибы после дождя, вырастают роскошные магазины. Среди руин работает ее любимое кафе — изысканное «Конго». Налковская зарисовывает эти кусочки возрождающегося города необыкновенно убедительно, по-репортерски азартно.
Записки последних лет жизни более лаконичны, в них много мыслей о старости, их открытость, драматизм и отсутствие сентиментальности не имеют себе равных:
«Я выгляжу старой женщиной, каковой и являюсь. При этом знаю, что старость — это стыд, неполноценность, старость выбрасывает за борт. И именно соблюдение видимости, волосы в порядке и несмотря ни на что “сделанное лицо”, соответствующая случаю одежда — это еще хуже, оно делает это еще более заметным. Конец» (Polanica, 1 IX 1946).
В конце войны благодаря авансам Збигнева Митцнера Налковская получила возможность работать над «Узлами жизни» — своим последним романом, начатым еще в мирное время. В нем она высказала свое суровое отношение к довоенной польской действительности, в очередной раз продемонстрировав свои левые взгляды. По мнению самого автора, это книга об эпохе, в которой «старые ушли от самих себя, а молодые глупели на глазах». Тадеуш Бреза писал, что если отношение Налковской к только что завершившемуся довоенному периоду истории Польши, к правящим классам и элитам общества еще в «Тересе Геннерт» и «Границе» было прохладным, то в «Узлах жизни» оно было «ледяным».
Вторую часть «Узлов», которая печаталась в еженедельнике «Odrodzenie» писательница считала неудачной и существенным образом ее переработала. В окончательном виде роман вышел в двух томах — соответственно в 1948 и в 1954 годах.
В 1946 году вышли «Медальоны» — сборник рассказов о гитлеровских преступлениях, шедевр скупой, потрясающей прозы. Книга стала результатом работы Налковской в Главной комиссии по расследованию гитлеровских преступлений. В коротких текстах, используя аскетичное, объективизирующее повествование, Налковская рассказывает о судьбах жертв и уцелевших. Чаще всего она предоставляет слово своим героям, лишь изредка снабжая их сообщения своим кратким комментарием. Так мы узнаем — отрывочно, фрагментарно — историю еврейки, которая пыталась бежать из поезда и, раненая, умирает у железнодорожных путей на глазах жителей близлежащей деревни; женщины, ухаживающей за кладбищем и наблюдающей уничтожение варшавского гетто; Михала П., который хоронил своих близких, погибших в газовых камерах в Хелмно. Порой для того, чтобы охарактеризовать то страшное время, достаточно нескольких слов, мимоходом сказанных собеседником писательницы. Например, показания мальчика, который работал помощником профессора Шпаннера — специалиста по производству мыла из человеческого жира.
«Шпаннер уехал отсюда в январе тысяча девятьсот сорок пятого года. Когда уезжал, велел нам перерабатывать собранный за семестр жир, продолжать варить мыло, содержать в порядке трупы, содержать в чистоте помещение, чтобы все у нас выглядело прилично» («Профессор Шпаннер» // «Современные польские повести», — М.: Художественная литература, 1974).
Репортажный, сдержанный стиль «Медальонов» сочетается с глубоким сочувствием автора к человеческим страданиям — с эмпатией, которая проявляется в восприимчивости к каждому жесту героев текста, к тому, как они говорят и о чем молчат. Отдельного исследования заслуживала бы история послевоенных мировоззренческих выборов писательницы и ее решения встать на сторону нового строя.
Отметим только еще раз, что в сермяжные времена ПНР Налковская оставалась довоенной дамой, которая, как считал Гомбрович, должна жить не в Польше, а в Париже, в любом случае точно в Западной Европе. Показательно, как вспоминает Налковскую Ян Котт в книге «Алоэ»:
«Она была не только писательница, но и великой литературной фигурой. Великой и одновременно всегда немного смешной. Она соглашалась с этим, словно бы заранее включала этот смех в общий счет. Я был вместе с Налковской в Москве в составе делегации деятелей культуры в 1947 году. Нам показывали какой-то тракторный или автомобильный завод, я уже не помню точно. По этому случаю Налковская надела шляпу с огромным пером и расшитое черным бисером платье. Она шокировала своим видом, нас спрашивали, кто эта экзотическая пожилая дама. А вечером этого же дня ко мне подошел молоденький русский писатель, который нас опекал, и сказал: — Она — царица, она первая великая дама, какую я видел», («Разговоры Зофьи Налковской»)