Все началось с того, что 4 апреля 1866 года в Петербурге на Дворцовой набережной у Летнего сада при скоплении зевак, наблюдавших как император Александр II после прогулки садится в карету, некий светловолосый молодой человек выстрелил в самодержца всея Руси из револьвера. Стрелявший — его звали Дмитрий Каракозов — промахнулся, поскольку стоявший рядом шляпных дел мастер Осип Комиссаров толкнул его под локоть и тем самым спас царя. Это был первый в русской истории революционный теракт. И когда на следующий день о неудачном покушении узнала вся Россия, страна будто с ума посходила: началась вакханалия верноподданических — а точнее сказать, рабских — монархических чувств. «Патриотический сифилис», как называл это явление Герцен, охватывал страну и несколькими годами ранее, во время польского восстания 1863 года, но на этот раз от молебнов по случаю счастливого избавления монарха, провластных манифестаций и чрезмерного ликования просто некуда было деваться. «Рабье общество умело ликовать лишь по-рабьи, — писал Корней Чуковский в статье «Поэт и палач» (1922), посвященной казусу Некрасова-Муравьева. — Уже на третий день после выстрела в разговорах и газетных статьях стала чувствоваться зловещая фальшь. Установился особый сантиментально-канцелярский, приторно-казенный язык, которым и надлежало изъявлять свои чувства». Наиболее рьяные «патриоты» даже избивали тех, кто, как им казалось, ликует недостаточно истово. Как сказал бы Некрасов, Россия была одержима «холопским недугом».
Оппозиционная интеллигенция быстро поняла, что выстрел Каракозова развяжет руки реакции, и стране светит небывалое «завинчивание гаек». Герцен на страницах своего «Колокола» готовил читателей к тому, что власть «будет косить направо и налево, косить прежде всего своих врагов, косить освобождающееся слово, косить независимую мысль, косить головы, гордо смотрящие вперед, косить народ, которому теперь льстят, и все это под осенением знамени, возвещающего, что они спасают царя, что они мстят за него». Когда же председателем следственной комиссии, выясняющей обстоятельства покушения, царь назначил бывшего виленского генерал-губернатора Михаила Муравьева, либеральная Россия приготовилась к самому худшему. Муравьев должен был не только расследовать покушение (тем более, что расследовать было нечего — Каракозов во всем признался), но и на корню пресечь в стране революционную крамолу, задушив оппозиционную прессу. И все понимали, что пощады не будет.
За три года до этого Муравьев буквально залил кровью взбунтовавшуюся Польшу. Однако жуткое прозвище «Муравьев-вешатель» прилипло к нему намного раньше. В 1831 году Муравьев участвовал в подавлении польского Ноябрьского восстания, затем был губернатором в Гродно. Когда гродненская дворянская элита пришла с ним знакомиться, кто-то из визитеров поинтересовался, не родственник ли он казненного декабриста Муравьева-Апостола. «Я не из тех Муравьевых, которых вешают, — парировал Муравьев, — я из тех, которые вешают сами». И во время кровавого подавления польского Январского восстания 1863 года он оправдал свое прозвище с лихвой. По его приказу вешали даже католических священников, сжигали деревни, целыми семьями отправляли в Сибирь. «Если человек стоит веревки, так и вздернуть его поскорее», — любил говаривать Муравьев, а на вопрос, кого из поляков он считает наименее опасными, отвечал: «Тех, которые повешены».
Муравьев закрывал католические монастыри, при нем запрещались театральные постановки на польском языке и польские газеты. Даже говорить по-польски на улицах и в других публичных местах был запрещено. Как ни странно, этот людоед пользовался огромной популярностью не только у тогдашней российской черни, но и у патриотически настроенной части русской интеллигенции. «А Муравьев хват! — писал сочинитель-славянофил Кошелев сочинителю-славянофилу Погодину в 1863 году. — Вешает да расстреливает! Дай бог ему здоровья!»