Бартош Сташчишин: Когда ты впервые приехал в Россию с камерой?
Ежи Сладковский: В начале 90-х мы с моим другом Станиславом Кржеминским снимали для немецкого телевидения документальный сериал «Дикая Сибирь». Нам поставили всего одно условие: мы должны были рассказывать о самых неизвестных уголках Сибири. Оказавшись в тундре, я испытал шок. Все ужасно плоское, лютый мороз и где-то там далеко охотники и стадо оленей. Та первая поездка стала для меня уроком документальной режиссуры.
Мы ехали на снегоходах и должны были снимать, как охотники идут за оленями. Я понятия не имел, как это показать, все пытался объяснить оператору Николаю Сидорченко, чего хочу добиться, какой объектив нужно использовать, что я хочу сказать тем или иным кадром… Все пытался что-то придумать. И тут Николай повернулся ко мне и сказал: «Юрек, если ты еще хоть минуту будешь раздумывать, как все это снять, то ни х… не получится — охотники отправятся в деревню пить водку, а олени свалят в лес». Это был мне урок: если есть олени, есть охотники, то ты ставишь камеру и снимаешь.
БС: Что тебя задело за живое в далекой России?
ЕС: Сибирь удивительная. Я видел там яркую и экзотическую жизнь, но ни один из нас не хотел бы так жить и дня. Там все на грани фола. Сложно даже по нужде ходить. Для западного человека жить в той среде — настоящий ад.
Десятилетиями народы севера спивались. Еще в царские времена туда посылали купцов, которые за меха и рыбу расплачивались водкой. Сегодня водка там необходима для жизни — до такой степени, что даже шаманы во время камлания напиваются вместе со своими товарищами до беспамятства.
Я довольно долго жил в одной из сибирских деревень, где время делилось на сухие и мокрые периоды. Сухие — те, когда не было водки, потому что не летали вертолеты. Люди впадали в депрессию, ходили насупленные, сгорбленные. Затем наступал мокрый период — из города прилетали торговцы. И привозили смерть. Они забирали рыбу и шкуры оленей, а взамен оставляли водку. Речь шла не о десятках, а о сотнях литров алкоголя. Вот тогда начинался мокрый период. Пили всей деревней, доходило до убийств и несчастных случаев, люди замерзали насмерть.
БС: Тяжело было найти общий язык с этими людьми?
ЕС: Жизнь в Сибири протекает в микросообществах. Когда я снимал свои фильмы, нганасанов насчитывалось 840 человек. Самый малочисленный народ, энцы, состоял из двух больших семей, всего — 160 человек. Ненцев было чуть больше. Перепутаешь энца с ненцем — получишь в морду. Это племена кочевников, которые веками мигрировали за стадами оленей. Когда у оленей заканчивался ягель, они шли дальше, а вслед за ними шли люди.
Но прежней жизни наступил конец. Советские власти решили силой вынудить нганасанов и другие коренные народы севера перейти от кочевого образа жизни к оседлому. Речь шла о том, чтобы дети могли учиться. Для кочевников построили деревни и заставили их в них жить. Коренные народы севера утратили свою идентичность. Нганасан без оленей никто. Веками стадо было знаком его общественного положения и источником жизни. Вынужденная оседлая жизнь уничтожила традиционный уклад. Сейчас местные могут охотиться на проходящих неподалеку оленей всего два месяца в году.
Власти хотели помочь детям, а вместо этого дети разучились жить в тундре. Жизнь в тех местах требует знаний, которые приобретаются только через личный опыт. Нужно все это пережить самому, нужно уметь различать типы снега, понимать природу и уметь ее читать. Дети, которых увозят в школу-интернат, а в родные деревни разрешают вернуться на два коротких летних месяца, не в состоянии этому научиться. Растет поколение кочевников, которые не умеют жить в тундре.
БС: Многие уезжают?
ЕС: Как-то мы приехали в поселение эвенков. 20 чумов, 5 кланов, олени. Оказалось, что один из местных, Васька, летчик-инженер. Среди живущих там кочевников были выпускники российских вузов, которые либо не смогли найти работу, либо тоска по тундре была так сильна, что заставила их вернуться.
БС: Как изменилась их культура?
ЕС: Ее уже почти нет. Ее выкорчевали. У каждого из народов севера есть свой язык, который пользуется большим уважением. По-разному говорят нганасаны, эвенки, долганы и энцы. При этом в школах преподают по-русски. Дети перестают понимать родной язык, потому что в школе его использовать запрещается. Впрочем, они и сами стесняются своего языка перед русскими ровесниками. Коренные языки вымирают.
Как-то раз я беседовал с шаманом, старым пьяницей, который жаловался, что его обряды утратили свою силу. Его силой была вера людей в него и его действия. А сегодня они становятся непонятными, потому что молодежь уже не знает языка своих предков.
БС: Как немецкие зрители восприняли эти сибирские истории?
ЕС: Когда эти документальные картины впервые показывали по телевидению, они обошли в рейтинге даже художественные фильмы, которые шли в то же время.
Западные режиссеры, приезжающие в Сибирь, стараются снять фильм позавлекательнее. Он должен быть эффектным, чтобы баварец, поедающий бигос перед телевизором, смог проникнуться тем, что видит на экране. Вместо драмы людей зритель видит лишь подборку интересных фактов и экзотических картинок.
После «Дикой Сибири» я перестал снимать фильмы такого рода. Я понял, что кино должно рассказывать универсальную историю. Даже если во время просмотра моего фильма ты сидишь в тапочках и ешь вкусный обед, это не значит, что тебя эти драмы не касаются. У людей, которые живут в Сибири, по сути те же самые проблемы, что и у людей Запада. С той лишь разницей, что у них нет ни социальной помощи, ни инфраструктуры, ни денег.
БС: В своих фильмах ты показываешь, что жертвами социальных и политических изменений становятся прежде всего женщины. Почему так?
Это безумно патриархальное общество. Так было всегда. Но пока нганасаны жили в тундре и вели простую первобытную жизнь, традиционное распределение ролей гарантировало стабильность. Сегодня того мира уже нет. Загнанные в деревни мужики пьяные и злые, а жертвами их фрустрации становятся женщины. Именно они тащат Россию через эту серость.
Я познакомился с женщиной, которая содержала всю семью. В результате политических перемен 90-х у ее мужа тоже случились перемены, и он так от этого страдал, что начал пить. Не работал, а искать работу не умел, потому что всегда получал ее от власти. На мой вопрос, почему мужчины вокруг столько пьют, она ответила, что в новой России они просто потеряли чувство, что они хозяева и что от них что-то зависит. Вот нашли утешение в алкоголе. А женщинам пришлось кормить семью. Они, правда, тоже много пьют, но утром встают и берут на себя все бремя ответственности.
БС: Тебя, человека много лет живущего в Швеции, подобное неравенство должно было шокировать.
ЕС: Шведки после просмотра моих документальных фильмов о женщинах из Сибири спрашивают меня: «Почему они не сопротивляются? Почему не объединяются?». Они имеют право на такие вопросы, потому что выросли в культуре равенства полов. Им не объяснишь, что подобный образ мышления для Сибири совершенно чужд, он не имеет ни малейшего отношения к реалиям той жизни — когда нет абсолютно никакой помощи со стороны государства.
Западному человеку понять Сибирь практически невозможно. На съемках в России я провел больше четырех лет, в северной Сибири провел два года. Но все время я знал, что где-то далеко меня ждет дом, в который я когда-нибудь вернусь. Тем женщинам некуда возвращаться. Они просто пытаются выжить.
БС: Некоторые из них оказывается на улице…
ЕС: Проституция для них крайняя мера. Но у этих замечательных девушек есть дети, которых надо содержать, родители, которые не получают пенсию. Будь окружающий мир хоть чуточку иным, они бы никогда не занялись проституцией. Но жизнь заставляет их выходить на дорогу и продавать свои тела водителям.
Как-то раз мы снимали кино в маленьком городке. Вместе со съемочной группой приехали в гостиницу, где клиентов поджидали примерно сорок проституток. Мы думали, как им помочь, и придумали, что снимем массовые сцены, и тогда сможем этим женщинам немного заплатить. Сцены эти в фильм, как правило, не попадали, и продюсер возмущался тратами, но те деньги, что мы им заплатили, позволили им выжить.
Когда я снимал «Город женщин», каждая из пяти героинь фильма заработала по 400-500 долларов. Этих денег там хватало на два года жизни, понимаешь?
БС: Вот уже двадцать лет ты снимаешь документальное кино о России. Как изменилась страна за два последних десятилетия?
ЕС: Нет единой России. Россия — это Москва и Петербург, но Россия — это и те одинокие женщины, которым никто не помогает.
Когда я впервые приехал в Сибирь, худшее только начиналось. До людей потихоньку доходило, что у них теперь есть только они сами. Тамошние жители чувствуют свое бессилие перед лицом сил природы. А власть одна из таких сил. Коммунизм гарантировал им относительную безопасность. Работала система снабжения продовольствием, медицина, образование. По-разному, но работала. Потом все развалилось.
Сегодня Москва занята только собой, а управлять теми регионами сложно, хотя бы из-за отсутствия инфраструктуры. Ведь там даже дорогу не построишь. Когда-то их построили только на Колыме. Заключенные снимали полуметровый слой земли, который в теплое время года превращался в грязь. Они копали до самой мерзлоты, затем на ней крестом укладывали два слоя бревен. И только на это клали ранее снятый грунт и камни. Так появилась единственная дорога, которая не разваливается при изменениях температуры. Такая дорога эластична — она прогибается, колышется.
Как-то раз мы ехали под одной такой дороге, чтобы снимать фильм в городке неподалеку. Когда мы добрались до гостиницы, местные удивились, что нам это удалось, потому что в тот день в районе произошло землетрясение силой 5,5 баллов по шкале Рихтера. В машине мы даже этого не почувствовали.
БС: Есть что-то, что тебя раздражает в том, как европейское документальное кино рассказывает о России?
ЕС: Документалисты часто пытаются изображать эту страну как средневековую. А это не Средневековье — там много замечательных, увлеченных людей, которые борются за лучшую жизнь, хотя у них для этого очень мало средств и возможностей.
Документалист должен быть чутким и мудрым. Один шведский режиссер отправился в Калькутту снимать детей-попрошаек. Он ехал на такси и снимал фильм. Это было омерзительно — вызывать сочувствие и при этом раздувать собственное эго. К черту такое сочувствие!
Я не хочу снимать кино о несчастье. Это нехорошо. Мы на короткое время вторгаемся в чей-то мир, снимаем кино и исчезаем. А люди там остаются. Это использование их трагедии. Документальное кино должно рассказывать универсальные истории: о любви, материнстве, об одиночестве. Так, чтобы западный зритель знал, что это такая же жизнь, как и у него, только в более сложных условиях.
БС: Недавно ты закончил еще один русский документальный фильм…
ЕС: Он будет называться «Дон Жуан». Это рассказ о 22-летнем парнишке-аутисте, который благодаря своей матери окончил институт. Он работает, но ему тяжело контактировать с людьми, и прежде всего с женщинами. Его мать пробовала разные, порой довольное жесткие методы терапии, чтобы пробудить в нем сочувствие. Как-то раз она придумала, что ему пойдет на пользу театральная студия, где он сможет перевоплощаться в разных героев: в ловеласа, мошенника, бизнесмена. Мы решили ей помочь.
Мы оказались в школе драматического искусства в Нижнем Новгороде, где преподают театральное искусство, танец, актерское мастерство, музыку и пение. Преподаватель четвертого курса согласился на наш эксперимент. В его группе были почти одни девушки — красивые, очаровательные, очень дружный коллектив. Они пригрели нашего героя как младшего брата и сказали: «Дон Жуана из него сделаем». Так все и началось.
В итоге одна из девушек в него влюбилась, а он очень этого испугался, потому что, кажется, впервые в жизни испытал какую-то эмоцию. И мой фильм именно об этом: что все терапии и процедуры, все врачи и все усилия бессмысленны, потому что потребовалось зарождающееся чувство, чтобы пробудить в нем нечто, чего он сам никак не ожидал.