На пересечении или на обочине двух магистральных направлений польской поэзии межвоенного двадцатилетия — классического и авангардного в широком смысле этого слова — возникает феномен Константы Ильдефонса Галчинскогоо (1905–1953). Творчески перерабатывая достижения поэтов-скамандритов, футуризма, кубизма, сюрреализма, принадлежа в течение некоторого времени к литературной «Квадриге», он не примкнул ни к одному крылу, не подписался ни под одной теорией или программой, выбрав позицию цыгана, трубадура, который служит всем и никому, которому на самом деле важны только две вещи: «чтобы заработать чуть-чуточку на маслице и булочку», чтобы добыть пером пропитание семье, а еще найти путь к широкой публике, насыщать, освещать жизнь поэзией в соответствии с простой рабочей директивой, выраженной им в в «Песнях» (1953), ставших поэтическим завещанием автора:
И у меня сомненья нет:
стихов лишь в том предзначенье,
чтоб ярче стал от них рассвет
во всех краях без исключенья… (перевод С. Шоргина).
Он был при жизни — и остался таким же после смерти — особенным поэтом. Что предполагает независимость (относительную), оригинальность, популярность, однако может грозить и бичеванием — хотя бы за низкопоклонство, продажность, способность к мимикрии, шутовство, одним словом, за безыдейность — бичеванием практически со всех сторон, вспомнить хотя бы атаку Адама Важика в 1950 году с официальной трибуны и реванш Милоша (за «Поэму о предателе») из-за границы в 1953 году в «Порабощенном разуме». Пикантности этой трагедии придает тот факт, что обе эти атаки — на «распоясавшуюся канарейку» и на «трубадура» — в тогдашней ситуации не были такими уж безосновательными, поскольку Галчинский, откровенно «нарывался», упрямо лавируя на минном поле, и этот замысловатый танец оказался для него убийственным.
Судьба поэта (вскоре после двух инфарктов) становилась предостережением для других мечтателей: в сложных условиях поляризации по принципу «свой-чужой» позиция лавиранта, наемного ремесленника, даже самого хитрого выдумщика, мошенника и шута не была особенно комфортной. Сталинская система с ее механизмом государственного меценатства не отличалась излишним чувством юмора. Художник или ей служил — беззаветно, в полном объеме и безоговорочно, — или выпадал из обоймы. Галчинскому нужно было служить вдвойне усердно — ему следовало немедленно, на глазах нового Мецената смыть с себя грех довоенного поляка-католика, националиста, клерикала и антисемита, реабилитироваться за почти четырехлетнюю (1935–1939) службу у Станислава Пясецкого, главного редактора правого или даже ультраправого еженедельника «Prosto z Mostu».
Народной Польше нужны были «чудесным образом обращенные» в новую веру и идеологию, поскольку это свидетельствовало о силе и славе Новой Религии. Галчинский по своему обыкновению так долго, насколько это было возможно, с настоящим или притворным энтузиазмом служил новому Господину, играя роль пропагандиста-орнаментатора, прикрывающего беззаботной и пошлой лепниной брутальные последствия преобразований. Именно так это увидит и оценит годы спустя «стойкий принц» поэзии Збигнев Херберт (стихотворение «Орнаментаторы» в сборнике «Гермес, пес и звезда» 1957 года). Однако на практике вместо «записной книжки агитатора» и «самоучителя пропагандиста» читатель получал утонченную буффонаду, сюрреалистический театр смыслов, аллюзий и намеков — взаимоисключающих, производящих в голове красочный сумбур, феерический беспорядок, с которым долго еще не могла справиться самая эффективная критика, свидетельством чему могут служить многолетние дискуссии вокруг личности и творчества Галчинского.
Но самое интересное, что эти помпезные поэтические коллажи и лукавые юморески с ловко вплетенными в них серьезным смыслом (как правило, общественно-политическим), эти стихи, будто бы специально созданные для шутливых «Пшекруя» и «Шпилек», облюбовала себе правительственная пресса во главе с еженедельником «Odrodzenie». Можно еще понять слабость журнала «Odrodzenie» (1947, № 11–13) к удивительно однозначной (что не характерно для Галчинского) сатире «Смерть интеллигента»: перепуганный интеллигентный нытик с ощущением фрустрации и бессилия, с капризами и амбициями, без шансов на реализацию, рассеянный и гамлетизирующий («А может, в монастырь? А может, в партию?») всегда становился дежурным мальчиком для битья и потехой для масс на крутой волне истории. Сложнее понять наивность редакторов издания, которые бросались на путанные гротески и бурлески, на блеф и шутовство вроде «Двух пасквилей на Коцубиньскую Херменегильду» («Odrodzenie» 1946, № 29), «Въезда на ките» (1947, № 14) или сверхпровокативных «Сережек Изольды» (1946, № 39), в которых никто совершенно ничего не понимал, потому что понимать там было нечего — их юмор основывался на галиматье, на обещании невыполнимого, на профиците, даже, можно сказать, на инфляции слова, намекающего в этой патетической неразберихе Бог знает на что…
Шли герольды слева направо,
Красно-белые герольды;
И кричали герольды: «Слава,
Слава сережкам Изольды».
Естественно, мы можем присоединиться (как к первомайской демонстрации) и тоже громко восклицать и сочинять лимерики («Один господин из Кракова / дома мишку держал косолапого») или трепать языком один про Фому, а другой про Ерему, как Крупчаловский с Тшетшевиньским… Абстрактная шутка сработала, глупостям поверили, в стихах обнаружили якобы скрытые смыслы, нашли второе и третье дно… Конечно, шутка получилась бы еще лучше, если бы это кукушкино яйцо чистого абсурда подбросить… ортодоксальной, ощетинившейся идеологическими установками и смертельно серьезной «Кузнице». Тем более что в высказываниях Мастера Церемоний отчетливо слышался стиль литературно-партийных изданий, а может, даже, если прислушаться — жаргон записных упырей типа Стефана Жулкевского, ведущего идеолога «Кузницы» и гетмана соцреализма:
«Таким образом, хочу отметить во избежание каких-либо недоразумений, что Изольда — это просто подпольная кличка. Девушка была найдена в тот памятный месяц на улице Войцеха Гурского. Культурно и семантически. Она была, если можно так сказать, завернута в государственный флаг. Но тело было раздавлено. Остались только уши и сережки. Реализм, понимаете ли, реализм. И именно в связи с вышесказанным, мы покажем вам Т а н е ц м е д в е д е й».
Стоит вспомнить и еще об одном приобретении журнала «Odrodzenie» (1948, № 42) — о заказанном у Галчинскогоо стихотворении в честь какой-то там очередной годовщины Советской Социалистической Революции. Исполнителем Галчинский был надежным — он писал лирично, вкусно и с душой на любую тему, однако при условии, что аванс был не настолько велик, чтобы это позволило поэту уйти в затяжной алкогольный штопор; в этом случае он проваливал все сроки или вообще не исполнял обязательств по договорам. Но Великий Октябрь — это было дело особое, престижное, большого государственного значения, и юбилейное стихотворение напечатали как положено — в октябре. Это были знаменитые «Цветы – революции» («Цветы на рельсы») с эпиграфом из Есенина («Отдам всю душу Октябрю и маю, но только лиры милой не отдам»), которыми автор предвосхитил и, по общему мнению, превзошел опубликованный три года спустя «Поклон Октябрьской Революции» (из сборника «Надежда» 1951 года) Владислава Броневского. Идея стихотворения была удивительно проста и оттого оно «цепляло» на все сто: рассказчик не только с энтузиазмом «устилает цветами путь, по которому идет Революция» (уж не тот ли самый «паровоз истории» из «Слова о Сталине» Броневского?), но делает нечто большее — он беззаветно и страстно отдает ей все, включая лиру, на что не решился даже русский поэт. Вот только автор слегка переставляет акценты, полонизируя, или даже — отголоском притчи о мудрых девах — клерикализируя революционный обряд, за что всего лишь год спустя он рисковал бы выслушать обвинение, прозвучавшее на III Пленуме ЦК (в ноябре 1949) в адрес самого Гомулки — обвинение в «право-националистическом уклоне».
Некоторым не нравится: ох, мол, и ах!
Что же — Вислы им не повернуть обратно.
Перемелем в социалистических жерновах
зерно польской жатвы.
(…)
Крысы выползут из нор когда-нибудь…
Нам же — вся земля, и все моря и реки!
Устилаю цветами путь,
которым идет Революция.
Дева многомудрая.
Солнце справедливости.
Ныне и навеки (перевод А. Нехая).
В этом стихотворении настораживает какая-то необыкновенная легкость, с которой автор готов пожертвовать все Идее — и именно эта легкость… бросает тень подозрения и на его искренность, и на достоверность громких деклараций. Это напоминает анекдот про гураля, который отдавал Партии все, кроме овец, «потому что они у него есть». Неужто и поэт так щедро раздавал все, что на самом деле… ему не принадлежит? А то что-то не слышно, чтобы он бросал на чашу общественных весов, отдавал Делу… Наталью, Киру, свои личные домашние дела, Баха, Шопена, интимные и дорогие мелочи, которые он столько раз призывал поэтическими заклинаниями, даже в последние минуты жизни, и которых нельзя обобществить, политизировать, национализировать, вписать их в декреты, поставить их на службу сиюминутным, конъюнктурным целям, чужим идолам…
Но есть еще всякие мелочи — в дальние страны
летящие птицы, свет звезд и тростник над водой,
садов разноцветье, что утром увижу я рано,
и ветер, который и басом поет, и сопрано,
настольная лампа и письменный стол мой простой.
Мне стол этот скромный дороже картин Тициана,
поскольку он друг мой надежный и самый большой,
за ним я в работе с утра дотемна, неустанно,
а ночью...
[на этом рукопись обрывается]
1953 (перевод С. Шоргина)
Эмпиризм и реизм, которые иногда — впрочем, несколько опрометчиво — связывали с мелкобуржуазным и мещанским мировоззрением Галчинского, не раз спасали его от разного рода абстракций, самой дорогостоящей из которых впоследствии оказалась абстракция идеологическая. Конечно же, похвальнее бороться за Большое Дело, всеобщую революционную справедливость, мир и счастье во всем мире (а в эту идею уже включено семейное и индивидуальное счастье), чем экспонировать «всякие мелочи», заботиться об эгоистичном, несколько даже неприличном счастье собственной семьи в несправедливом по определению мире и воспевать красоту собственного стола. Вот только в течение первых послевоенных лет функционирования Новой Системы, к которой — пройдя предварительный период колебаний, честно изображенных в превосходных «Записках о неудачных парижских говеньях» (1946) — Галчинский припал с самым искренним энтузиазмом, в нем постепенно угасала вера в «объективно лучшее и высшее» и одновременно росло доверие к тому, что менее ценно, не так почетно, но зато ближе к жизни. Жестокий капитализм предвоенной поры научил молодого мужа и отца ожесточенно и хитро сражаться — пером, исключительно пером! — за основные материальные семейные блага поэта-цыгана, за то, чтобы «были вещи простые самые: мясо, хлеб, дрова» («Херувимская песнь», 1931). Об этих идолах поэт писал часто (всегда с заглавной буквы!), остроумно и наконец-то освободившись от чувства вины, как хотя бы в стихотворении… «Ars poetica», где он совершенно не скрывает страшной цели поэтической деятельности: подсчета у «Кассы» заработанной «Мамоны»…
О, когда стихи превратятся в монеты,
Что за блаженство быть тогда поэтом!
В 1937 году в серии «Библиотека “Prosto z Mostu”» вышли «Поэтические произведения» — первое, почти полное собрание его стихов. Следующие публикации будет финансировать уже Народная Польша и другой, более требовательный меценат. При всех революционных системных изменениях сознание поэта демонстрировало удивительную склонность к консерватизму, неважно, какого происхождения — мелкобуржуазного, жанрового или индивидуального. Все время неизменная готовность к оказанию услуг — солидных «портновских» услуг за достойное вознаграждение (за которое, кстати говоря, еще нужно побороться…)
Работе с заработком, видно, по пути,
Хороший мастер дорог — не иначе,
Будь он поэт, портной иль ангел во плоти,
А вот халтурщик даром напортачит.
Некоторые, с более скромным чувством юмора и нескромными мессианско-романтическими требованиями в отношении поэзии видели в Галчинском производителя сентиментально-лирической массовой продукции и оборотистого циника; другие — всего лишь ремесленника, усердно отрабатывающего заказ, того, кто мыслит подобно Виту Ствошу, герою прекрасной поэмы 1952 года о скромном труде, большом упорстве и удивительной верности («Что предписали паны из рады, То я исполнил, до слова» — пер. Д. Самойлова). Были и те, кто считал его мастером гротеска, абсурда и абстрактного юмора, иллюзиониста-специалиста по кроликам и цилиндрам, «побрякушкам», «бусам и блесткам» и сюрреалистическим «потокам вдохновения», которые за пару часов (как гласит легенда) вылились в поэму «Бал у Соломона», весьма ценимую современной критикой. Дамы восхищались «супружеской лирикой» и верностью мужа-поэта. Искатели проблем видели в Галчинском критика нищающей, бессильной, стремительно маргинализирующейся до- и послевоенной интеллигенции, мало того — видели завзятого разрушителя общественных мифов и пророка «конца света», который действительно наступил, как это бывает с катастрофами, совершенно не вовремя, в самом разгаре веселья, вместе с появлением лучших стихов, вспомнить хотя бы восхитительные «Noctes Aninenses» августа 1939, в период относительной стабилизации в жизни Галчинских. Были и те, кто, отбрасывая все неудобное, неподходящее, неактуальное, банальное, делали ставку исключительно на Зеленого Гуся и «Письма с фиалкой». Находились и такие, кто подчеркивал и ценил удивительную изобретательность поэта, и такие, кто восхищался его популярностью, умению быть понятным широкой публике, находить путь к сердцу любого слушателя (Галчинский был умелым декламатором) и читателя.
Можно сколь угодно долго противопоставлять один извлеченный из контекста фрагмент другому. Тем временем неповторимое, современное — или просто бесшабашное — очарование Галчинского семьдесят, пятьдесят лет тому назад (о нынешнем отношении к поэзии лучше промолчать; попытки синтеза сгубили уже многих на этом пути) состояло в том, что он был всем одновременно, делая это жизнерадостно и бесстыдно. Чистота жанра была для него не идеалом, а препятствием, потому что сама жизнь смешивает виды людей, варианты поведения, стили, ценности и совершенно не переживает по этому поводу, неустанно занимаясь своим ежедневным китчем и ширпотребом. Мы не найдем у Галчинского заботливо подготовленных и регулярно издаваемых томиков поэзии, нет у него — как у Тувима — четкого деления на творчество серьезное и шутливое, на, скажем так, «лирику» и «ярмарку рифм» — все у него перемешано, все переплетено. Это мимоходом понял такой чистый, солидный и серьезный поэт, как Леопольд Стафф, который к концу жизни удивительно точно считал этот неповторимый феномен Галчинского:
Веселый мастер борьбы с мракобесием,
Ты показал нам премудро,
Что в абсурде бывает не меньше поэзии,
Чем в поэзии абсурда.
+++
Константы Ильдефонс Галчинский, сын Константы и Ванды (урожденной Лопушаньской), появился на свет 23 января 1905 года в Варшаве. В этом же году, в декабре, родился его брат Зенон, который рано умер; о нем Константы с теплотой вспоминал в нескольких своих стихах и поэмах как о мальчике, играющем на окарине. Отец поэта был техником на железной дороге. В 1914 году всю семью Галчинских эвакуировали в Москву, где будущий поэт пошел в школу, овладел русским языком и познакомился с творчеством символистов и футуристов. Под их влиянием он написал свои первые произведения, которые не сохранились.
С 1918 года Константы снова живет в Варшаве, в доме номер 54 по улице Товаровой. Предыдущие его адреса: Мазовецкая, 11 (место рождения), Гортензии, 6, Хмельная, 72; последующие: Лесная, 18 в подваршавском Анине (с лета 1936 до начала войны) и, наконец, Аллея Роз, 6, где он живет с 1948 до самой смерти в конце 1953 года. Другие важные места пребывания поэта — это Берлин (1931–1933, работа в консульстве; попытка превратить поэта-цыгана в чиновника-референта), Вильно-Зажече (ул. Млынова, 2), лагеря для военнопленных в Германии, среди них — международный лагерь для военнопленных в Альтенграбове под Магдебургом (Stalag XI A), а после освобождения американской армией, в апреле 1945 года, кратковременное нахождение в Хёкстере на реке Везер, в Меппене на голландской границе, в Париже, Брюсселе и Риме, где вышел второй (после «Поэтических произведений» 1937 года) относительно полный сборник его «Стихотворений» (1946).
После периода колебаний, продлившегося несколько месяцев и мастерски описанных в «Записках о неудачных парижских говеньях» (первая публикация: «Tygodnik Powszechny» 1946, № 26), Галчинский в марте 1946 года возвращается на родину, к жене Наталье (урожденной Аваловой, на которой он женился 1 июня 1930 года) и к дочери Кире (родившейся в Вильно 26 апреля 1936 года).
Еще один адрес, правда, только летне-осенний, но необычайно важный в жизни и творчестве Галчинского, это лесничество Пране на берегу Нидзского озера. Красивейший уголок Мазур, где вместе со своей мамой хозяйничал лесник Станислав Поповский, личность, можно сказать, легендарная, увековеченная в красивой лирической балладе Агнешки Осецкой на музыку Адама Славиньского «Во всех озерах»; он четырежды принимал у себя Галчинского в самый сложный период жизни поэта (1950–1953).
В отличие от официальных факторов и даже от коллег по цеху — которые руководствовались в творчестве партийной дисциплиной, классовым чутьем, а также методом соцреализма и приписывали (как Важик) «мелкобуржуазному интеллигенту» партийное пуританство, природа Мазур подарила отринутому и заклейменному поэту свое необыкновенное тепло, щедрость и любовь. Она вернула ему внутреннюю тишину, спокойствие духа, веру в мир и людей, пробудила волну вдохновения… Здесь будет создан поразительный перевод шекспировского «Сна в летнюю ночь» (1950) и обширной первой части «Короля Генриха IV», две большие и оригинальные поэмы с фрагментами необычайной красоты «Ниобея» (1950) и «Вит Ствош» (1951). И только здесь родится — в союзе любви и восхищения — жемчужина польской лирики «Ольштынская хроника» (1950). Именно она задаст уровень, настроение и тональность последним сочинениям Галчинского.
Если в поле трава рыжеет,
Если желуди тяжелеют,
Значит, лето вот-вот уйдет,
Нас оставит на целый год.
Из всех женщин мира
Самая прекрасная — ночь.
[...]
Входишь в лес, под елей и сосен сень
И не знаешь — тебе пятьдесят или семь?
Смотришь на лес, как на веселую сказку,
И протираешь глаза недоверчиво,
Спугнешь мотылька, заснувшего с вечера,
Мох кладешь себе на сердце, как повязку.
В первое лето в Пране на высоком берегу озера будут еще созданы такие известные лирические произведения, как «Зов идет по миру» и «Встреча с матерью», а также любимое стихотворение всех влюбленных «Лирический разговор». Следующие годы принесут горсть лирических стихов, среди которых чрезвычайно популярный, можно сказать, топографический текст «В лесной сторожке» с необыкновенной красоты образами, с несколько таинственным и мудрым финалом («Ночь в твоем зеркальце малом / яркой звездой засверкала», перевод Ю. Вронского). Последнее лето на берегу Нидзкого озера — это, прежде всего, «Песни» — завершение и подведение итогов творческой жизни в десяти tableaux необычайной простоты, прозрачности и с огромным эмоциональным зарядом. Всегда открытый, жаждущий живого контакта с адресатом своего творчества, Галчинский заканчивает свое завещание трогательным призывом к памяти читателей:
Смогли мы полпути пройти,
и продолжается движенье...
И я свой след на том пути
спасти хотел бы от забвенья.
(перевод С. Шоргина)
Константы Ильдефонс Галчинский умирает внезапно и не вовремя, преждевременно и вроде бы незаслуженно; после двух инфарктов (в 1948 и 1952), умирает в Варшаве 5 декабря 1953 года.
Автор: Тадеуш Стефаньчик, декабрь 2006