Анастасия Овсянникова: В твоей семейной истории есть линия, связанная с Польшей…
Сергей Лукашевский: Моя фамилия звучит как польская, но те, от кого она мне досталась, отношения к Польше не имеют, насколько я знаю. Прадед был из Ростова-на-Дону и был портным. Есть, правда, семейная история про то, как мои дед и бабка, еще до свадьбы, гуляли по отбитому у немцев Люблину и видели вывески с фамилией Лукашевский. Дед мой был комсомольским активистом в мединституте Ростова-на-Дону, перед войной был репрессирован. Сидел в Мордовии, а когда началась война, пошел на фронт. Из лагеря можно было записаться в штрафбат, что он и сделал, благодаря медицинскому образованию был санитаром и выжил, а впоследствии судимость «погасили». Его наградили Орденом Красной Звезды за то, что во время операции, кажется, по форсированию Днепра он вынес с поля боя 120 человек, причем у одного была перебита артерия, а он зажал ее пальцем и держал, пока не довезли до госпиталя, после чего рука у него несколько дней не работала.
А те корни, которые у нас в семье принято считать польскими, вот какие. Мой дед, еврей, Леон (Лев Александрович) Шулькин, родился в 1907 году в местечке Столбцы недалеко от Минска. Семья переехала в Вильно, вошедшее в состав Польши позже, в 1922 году; там была огромная еврейская община, составляющая почти половину населения города. Его называли северным Иерусалимом. Наша семья жила на улице Zawalna близ железнодорожного вокзала; кажется, эта территория потом относилась к Вильнюсскому гетто.
АО: Как они жили и чем занимались?
СЛ: Прадед был коммивояжером, он учился в Берлинском университете, а дед — в Бельгии, в Генте, в Школе инженеров транспорта, которую закончил с отличием. Единственный оставшийся в семье после его ареста документ — диплом на пергамене. Все документы хранились в тубусе, и энкаведешники во время обыска вытряхнули бумажки, а пергаменный, то есть кожаный диплом не выпал и потому сохранился.
Дома говорили по-русски, а языком общения в Вильно был польский. Дед в совершенстве знал русский, польский, немецкий и французский, и в семье рассказывали о Вильнюсе как о польском городе. После войны дед повез туда бабушку, и когда продавцы в магазинах отказывались отвечать им по-русски, он переходил на польский, и отношение менялось.
Жили неплохо, боролись за свои права и, как мы бы сейчас сказали, против дискриминации. В гимназии их заставляли ходить на католические занятия по Закону Божьему, что им как иудеям, пусть и не особо религиозным, было совершенно ни к чему, и они в знак протеста на этих уроках стояли.
Высшую школу путей сообщения, искусств и промышленности при Гентском университете дед закончил в 1928 году. Великая депрессия, работы нет, а он — русскоязычный инженер путей сообщения. Семейная легенда гласит, что вариантов трудоустройства было два, Бельгийское Конго и СССР, и он выбрал СССР.
АО: И оказался в лагерях?
СЛ: Он строил железные дороги. В какой-то момент его отправили в Воронеж, и пока он был там, в Москве арестовали все министерство, а когда вернулся в конце 1938 года, арестовали и его. И обвинили в том, что он — польский, бельгийский и французский шпион. Ему отчасти повезло, потому что взяли его уже на излете Большого террора, дело затянулось, следователя, который его вел, самого арестовали. В общем, осудили на 8 лет лагерей и отправили в Коми, где он чуть не умер на общих работах.
АО: А то, что он был гражданином Польши, не защищало от репрессий? Как консульства разных стран реагировали на аресты своих граждан?
СЛ: Нет, иностранцев тоже репрессировали не глядя. Тем более, что была антипольская кампания в 1938 — 1939 годах, когда всех, кто имел какое-то отношение к Польше, стали сажать именно по этому признаку. Так происходило с людьми, на чьи страны Советский Союз имел виды. Например, с корейцами, отчасти с финнами, с ингерманландцами.
АО: Что было дальше?
СЛ: Дед сидит в лагере, а тем временем началась война с Германией. Немцы быстро захватили Донбасс, страну надо было обеспечить углем, поэтому срочно стали строить дорогу на Воркуту. Его расконвоировали, приставили денщика — безногого зэка, — выдали персональную машину, и из каторжника, чуть не умершего на лесоповале, он вдруг становится привилегированным зэком. Но тем не менее он зэк. Однажды надо было закладывать взрывчатку, чтобы подорвать какой-то откос, и вольнонаемные отказались, потому что это было очень опасно. А он не мог не выполнить приказ, он заключенный. Он идет по льду, кто-то в последний момент сует ему в руки палку, лед проламывается, и он выбирается только благодаря этой палке, но после этого всю жизнь у него были больные почки. В конце концов от этого он и умер.
Он был так напуган, что после освобождения предпочел остаться в поселке Вычегодский Архангельской области. Там его знали, уважали как специалиста. Из Котласа, конечно, тоже можно куда-нибудь сослать, но уже не так просто. После окончания срока дед был ссыльным, то есть не мог покидать район проживания. В июле 1956 года его реабилитировали, а моя мама родилась в феврале, когда он еще числился в ссылке, — в войну бабушка работала в Коми на той же дороге, что и дед, там они и познакомились.
А бабушка родом из Ровно, это тоже польско-украинские места, из бедной многодетной семьи, во время Первой мировой войны перебравшейся в Харьков. Бабушка была в числе первых пионеров и комсомольцев, но потом их послали в голодающие украинские села. Она видела черные флаги над сельсоветами — знак, что живых не осталось, — и тогда «все поняла про эту власть». Тем не менее поехала строить Комсомольск-на-Амуре, как обычно, добровольно, вот только отказаться было нельзя. Жили в землянках и питались хлебом, картошкой и тем, что можно было добыть на месте, то есть, по иронии, красной рыбой и красной икрой. Работала диспетчером на железной дороге.
Судьба оставшейся в Вильнюсе семьи сложилась трагически. Младший брат деда ушел с отступающими советскими войсками, а родители остались. Прадед не верил, что немцы, культурные люди, могут сделать то, что они в конце концов сделали. Но они сделали, и их с прабабкой расстреляли в Паняряйском лесу в 1941 году.
АО: У тебя сохранились свои, личные воспоминания о деде?
СЛ: Он умер, когда мне было 7 лет, а до этого долго болел, но я помню, как он читал мне Сервантеса и Жюля Верна. Сейчас читаешь у Набокова, как к нему приставили француженку, которая ему, трехлетнему, читала «Трех мушкетеров», и это очень узнаваемо. Кстати, у самого деда в детстве была немецкая бонна. Мне он, конечно, «Двадцать тысяч лье под водой» читал не по-французски... Я прожил с дедом значительную часть раннего детства, хотя родился в Москве. Рядом — Котлас, известнейшая пересылка. С другой стороны рядом — Сольвычегодск, старинный русский город, течет огромная река Вычегда, поодаль — «старица», то есть старое русло реки, железнодорожная станция Сольвычегодск и поселок Вычегодский. Там он жил и там похоронен.
АО: Остались ли в семье традиции или интересы, которые воспринимаются как «польское наследие»? Ты, например, часто бываешь в Польше, у тебя там много друзей: это совпадение, или есть связь?
СЛ: Связь есть, хотя и нелинейная. Ну представь: 82-й год, махрово-серая советская жизнь, мы все — советские граждане, ты ребенок, вокруг — обычные советские дети с бабушками в деревне и так далее. И вдруг тебе рассказывают, что твой родной дед жил за границей, учился в Генте, знал языки — так ты получаешь «впрыск» удивительной информации.
АО:Послание в бутылке?
СЛ: Послание, в котором текста мало, но — вот оно, оно есть. И вдруг ты начинаешь себя чувствовать не то чтобы сразу гражданином мира, но этот мир размыкается, и ты оказываешься причастен к тому, что там, за железным занавесом. Да, Вильнюс — это Литва, Литва – это СССР, Польша тоже социалистическая, но, оказывается, так было не всегда. Да еще и Гент, тот самый Гент, из которого Бодуэн Фландрский ушел в первый крестовый поход, и вот все соединяется — и ты осознаешь себя частью европейской истории. Конечно, такие озарения влияют и на представление о мире, и на биографию.
А потом Польша стала первой заграницей, куда я попал. Уже другая, новая Польша: 89-й год, только что прошли выборы, на которых победила «Солидарность». Мои родители были прихожанами Александра Меня — он и меня крестил — и он поддерживал связи с поляками. Мы приехали по приглашению католического журналиста, и это был не просто тур по Польше, но и поездка по польским монастырям. Мы были в состоянии удивительной эйфории. Ты с улицы стучишь в двери, говоришь: «Здравствуйте, мы из Советского Союза, мы прихожане Александра Меня». И двери открываются, вам радуются как родным, происходят какие-то для советского подростка невероятные вещи. Нам подарили календарь с Иоанном Павлом II и мы едем в электричке, которая вдруг сломалась и встала. Кто-то незнакомый спрашивает, знаем ли мы, кто на календаре, мы говорим, что да, знаем, и тут эти люди зовут нас к себе. Совершенно посторонние люди берут нас в охапку, ведут к себе домой, поят водкой, кормят ежевикой и потом провожают обратно на станцию.
Польша стала моим первым опытом знакомства со свободой — свободой гражданской, свободой экономической, свободой религиозной жизни. А дальше — и «Мемориал» (где Лукашевский работал в программе «История диссидентского движения» — Прим. ред.) много сотрудничал и сотрудничает с поляками, и в Московской Хельсинкской Группе меня учил прекраснейший Марек Новицкий, ныне, к сожалению, покойный, один из лучших в Европе лекторов по правам человека.
АО: И сейчас в международных контактах Сахаровского центра «удельный вес» поляков велик.
СЛ: Да, и надо сказать, что Польша активна и в продвижении своей культуры и в готовности сотрудничать с Россией. Точек соприкосновения много. То, что в истории сохранилось как трагические, а порой и постыдные страницы, потом оказывается общим опытом. Нам есть о чем разговаривать, и об истории, от Смуты до Катыни, и о литературе, ведь таких тесных литературных связей, как с поляками, у нас в Восточной Европе больше ни с кем не было.
Не так давно, например, в «Сахарнице» прошла выставка польских фотографов Петра Вуйчика и Томаша Кизны о том, как поляки и русские понимают свободу.